Ранние новеллы [Frühe Erzählungen] - Томас (Пауль Томас) Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы ведь не хотим сегодня опаздывать, — сказал он, прижал еще горлышко маленького флакона духов к носовому платку, растер каплю на узких красных руках, взял перчатки и объявил, что готов.
Он погасил свет, и они прошли по красновато освещенному коридору, где висели старые темные картины, мимо органчика вниз по лестнице. На площадке первого этажа ждал с верхней одеждой Венделин, огромный в своем длинном желтом пальто. Они дали себя одеть. Темная головка Зиглинды наполовину исчезла в воротнике из серебристой лисы. В сопровождении слуги они вышли через каменную прихожую на улицу.
Стояла мягкая погода, и падал в белесоватом свете крупными, рваными хлопьями слабый снег. Экипаж подъехал к самому дому. Пока Венделин следил за тем, как садятся близнецы, кучер, приложив руку к шляпе со сборенной тесемочкой, чуть пригнулся на козлах. Затем хлопнула подножка, Венделин взмыл к кучеру, и экипаж, тотчас набрав высокую скорость, прохрустел по щебню парадного двора, проскользнул в высокие, настежь распахнутые решетчатые ворота, по плавной кривой свернул направо и покатился…
Небольшое мягкое пространство, где они сидели, было приятно прогрето.
— Закрыть? — спросил Зигмунд…
И поскольку она не возражала, задернул граненые стекла коричневыми шелковыми занавесками.
Они находились в сердце города. За занавесками мелькали, проносясь мимо, клубы огней. Вокруг четкого такта спорых лошадиных копыт, вокруг бесшумной скорости экипажа, пружинисто переносящей близнецов через неровности земли, шумел, звенел, гудел пусковой механизм большой жизни. И отключенные от нее, бережно от нее огражденные, они молча сидели на стеганых, коричневого шелка набивных сиденьях — рука в руку.
Экипаж подъехал и остановился. На подножке вырос Венделин, чтобы быть полезным, когда они будут спускаться. В свете фонарей за их прибытием наблюдали серые, озябшие люди. Сквозь испытующие, неприязненные взгляды в сопровождении слуги они прошли в вестибюль. Было уже поздно, уже тихо. Они поднялись по лестнице, сбросили на руку Венделину верхнюю одежду, секунду постояли друг подле друга перед высоким зеркалом и через маленькую дверь ложи вошли в ярус. Их встретил стук откидных сидений, последний всплеск разговоров перед тишиной. Пока театральный служитель пододвигал им бархатные кресла с высокой спинкой, зал окутался во мрак и внизу с яростным нажимом вступила прелюдия.
Буря, буря… Добравшись сюда легким, летуче-благоприятным манером, не рассеявшись, не истрепанные затруднениями, мелкими огорчительными напастями, Зигмунд и Зиглинда включились в действо сразу же. Буря и грохот грозы, буйство непогоды в лесу. Раздался хриплый приказ бога; повторился, искаженный гневом; в ответ послушно прогромыхал гром. Разлетелся, словно его разметала буря, занавес. И предстало языческое капище с тлеющими в темноте углями в очаге и высящимся посредине силуэтом ясеневого ствола. В проеме деревянной двери появился Зигмунд, румяный мужчина с бородой цвета хлеба; запыхавшийся, измученный, он прислонился к косяку. Затем сильные, укутанные мехом, перетянутые ремнями ноги, трагически шаркая, вынесли его вперед. Голубые глаза из-под светлых бровей, светлого чуба парика с подавленным выражением, словно просительно устремились на капельмейстера; наконец музыка отступила, прервалась, давая возможность услышать голос, зазвучавший высоко, металлом, хотя Зигмунд и целомудренно приглушал его. Он коротко спел, что, чей бы ни был очаг, он должен отдохнуть, на последнем слове тяжело опустился на медвежью шкуру и замер, поместив голову на мясистую руку. В полудреме работала его грудь.
Прошла минута, заполненная потоком музыки, он пел, говорил, извещал, катил свои воды под ноги событиям… Слева появилась Зиглинда. У нее была алебастровая грудь, восхитительно вздымавшаяся в вырезе муслинового платья с прикрепленной к нему шкурой. С изумлением она заметила незнакомца, прижала подбородок к груди, так что он образовал складку, установила в нужной форме губы и дала ему, этому изумлению, выражение в мягко и тепло поднимающихся из белого горла звуках, которые образовывала языком, подвижными губами…
Ему был оказан уход. Склонившись над ним, так что грудь из дикой шкуры расцвела Зигмунду навстречу, она двумя руками протянула ему рог. Тот выпил. Музыка трогательно говорила об усладе и прохладном благотворении. Затем с первым восхищением, первым, темным узнаванием они рассматривали друг друга, безмолвно предаваясь мгновению, звучащему внизу низким, тягучим напевом…
Она принесла ему мед, сперва сама коснулась рога губами, затем смотрела, как он долго пил. И снова взгляды их утонули друг в друге, снова в глубине тянулась и томилась густая мелодия… Затем он встал, помрачнев, с болью отстранившись от Зиглинды, уронив голые руки вдоль тела, направился к двери, чтобы подальше от нее, обратно в чащу, унести свое страдание, свое одиночество, свое гонимое, ненавидимое существование. Она окликнула его, но поскольку он не услышал, воздев руки, без оглядки позволила излиться признанию в собственном несчастье. Он остановился. Она потупила глаза. В ногах у нее туманно рассказывалось о связующем их страдании. Он остался. Скрестив руки, встал перед очагом, готовый к встрече с судьбой.
Пришел Хундинг, пузатый, кривоногий, как корова. В черной бороде пестрели коричневые клочья. О прибытии известил его броненосный мотив, и скоро он, мрачный, неуклюжий, опираясь на копье, глазами буйвола уже смотрел на гостя, приветствуя его в свойственной ему первобытно-учтивой манере. Его бас был ржавым, огромным.
Зиглинда принялась накрывать ужин; и пока она хлопотала, взгляд Хундинга медленно, подозрительно переходил от нее к незнакомцу и обратно. Эта бестолочь прекрасно разглядела, что они похожи, что они одной породы, той необузданной, строптивой, необычайной породы, которую он ненавидел, которой не чувствовал себя ровней…
Затем они сели, и Хундинг представился, просто, в двух словах раскрыв свою простую, правильную, всеми уважаемую сущность, чем, однако, принудил Зигмунда также рассказать о себе, что было несравнимо труднее. И все же Зигмунд спел — спел высоко и прекрасно о жизни и страдании, как они вдвоем с сестрой-близнецом появились на свет… как он по примеру людей, вынужденных соблюдать некоторую осторожность, принял чужое имя, и замечательно известил, как ненависть, зависть преследовали его вместе с неродным отцом, как сгорело их капище, исчезла сестра, как гонимые, обесчещенные старик и юноша скрывались в лесу, вне закона, и как он в конечном счете загадочно потерял и отца… Потом пропел о самом больном: о своей тяге к людям, тоске и бесконечном одиночестве. Он пытался сблизиться с мужами и женами, пел Зигмунд, пытался завоевать дружбу и любовь, однако его всегда отталкивали. Должно быть, на нем лежит проклятие и он навеки помечен клеймом необычного происхождения. Должно быть, речь у него не как у остальных, а у остальных не как у него. То, что ему нравилось, большинство раздражало, от того, что у них испокон веков было в чести, в нем взыгрывала желчь. Его сопровождали борьба и негодование, всегда и везде, презрение, ненависть, позор дышали в затылок, поскольку он чужой — безнадежно другой — породы, чем остальные…
Было крайне показательно, как Хундинг ко всему этому отнесся. Ничего даже отдаленно напоминающего участие, понимание не прозвучало в том, что он ответил; лишь мрачная подозрительность и отвращение к сомнительному, авантюрному, беспорядочному способу существования Зигмунда. А сообразив в конце концов, что у него в доме тот презренный, гнать которого он призван с оружием в руках, Хундинг повел себя точно так, как и следовало ожидать от его топорного педантизма. С учтивостью, от которой становилось жутко, он повторил, что дом его священен и сегодня укроет беглеца, но завтра хозяин почтет за честь повергнуть Зигмунда в бою. После этого он хрипло велел Зиглинде принести ему в дом пряный напиток на ночь и ждать в постели, изрыгнул еще две-три угрозы и ушел, прихватив все свое оружие и оставив Зигмунда одного в самом отчаянном положении.
Зигмунд из кресла перегнулся через бархатный бордюр, темная мальчишеская голова — на узкой красной руке. Его брови образовали две черные складки, а одна стопа, опираясь лишь на каблук лаковой туфли, нервно, непрерывно, неутомимо вращалась и кивала. Она как раз замерла, когда он услышал подле себя:
— Гиги…
И когда повернул голову, рот его уложился в нахальный штрих.
Зиглинда предложила ему перламутровую шкатулочку с вишнями в коньяке,
— Конфеты с мараскино внизу, — прошептала она.
Но он взял только вишню, и пока разворачивал обертку из шелковой бумаги, Зиглинда еще раз пригнулась к его уху и сказала:
— Она сейчас к нему вернется.
— Я в известной степени в курсе происходящего, — ответил он так громко, что на них злобно обернулось несколько голов…